4. Теория запрещения
Г. П. Когитов-Эргосумов
“Врёте вы всё со своими свиными рылами!” – сказала Торжествующая Свинья в речи по поводу присуждения ей звания Народной Королевы Красоты и Богини Мудрости
“Ударим покрепче по этому богомазу с его пилатчиной!”
М.А.Булгаков “Мастер и Маргарита”
“Что-то здесь не спроста!” – должен сказать себе, вслед за Любашей из “Царской невесты”, современный глуповец, принюхиваясь к “Катерине Измайловой”. Отсутствие мировоззрения не позволит ему сформулировать в отчётливых словах ту угрозу для Глупова, которая, как я старался пояснить в предыдущих главах, исходит от этой оперы. Но тем не менее глуповец настораживается и принюхивается сугубо. Он вообще по природе своей склонен к широким обобщениям и обо всём новом рассуждает так: “Если это не измена, то наверное бунт; а если всё же не бунт, то уж точно измена”. Тут на помощь ему приходят два обстоятельства: во-первых, ни измена, ни бунт по исконному нашему обычаю не требуют ни определения, ни разъяснения, ни доказательств; в силу каких соображений мы в одном случае говорим “это измена”, а в другом “это благое поспешение” – этого ни мы сами, ни тем более люди посторонние объяснить не могут. Во-вторых, различные наёмные публицисты и вольные стрелки литературного доноса, действуя в соответствии со словами “ничего не понимаю, но исполнить могу”, придумывают пристойную формулировку для смутных представлений глуповца о том, что “это уж чересчур”. Понятно, что в таких условиях принимать меры к общественному спасению и даже прослыть Робеспьером совсем не трудно.
Ныне только так и можно действовать.
“Я должен с прискорбием сознаться, что сжатость, которою преимущественно щеголяли наши предки, утрачена нами безвозвратно. Увы! мы уже не говорим больше: ‘Цыц, собака!’ Мы уже находим, что эти первобытные формы не соответствуют современному состоянию цивилизации и что никакая речь не может быть признана человеческою, если не заключает в себе силлогизма. Поэтому мы стараемся выразить нашу мысль не прямо, а как-нибудь стороной; даём, например, почувствовать, что ‘на свете становые существуют’, что ‘если они существуют, то надо полагать, что есть какая-нибудь цель этого существования’, а следовательно: ‘Так вот видишь ли, мой милый, говорить-то много и нельзя!” [М.Е.Салтыков “Сатиры в прозе” – “Скрежет зубовный”]
Точно такая история произошла и с запрещением “Катерины Измайловой” в 1936 году, через два года после премьеры. Опера эта – удар по инферно. Раз так, то инферно желает сказать композитору “цыц, собака!” Для выражения этой “мысли” изобретён следующий силлогизм: “Известно, что натурализм и формализм вредны. Тут есть и натурализм, и формализм. Следовательно, эта опера вредна”. Шостакович вынужден был понять, что говорить много нельзя, и опер больше не писал. Оборванные на полуслове “Игроки”, разрушенный замысел тетралогии, нереализованные поздние оперные замыслы (”Тихий Дон”) – всё результат этого замечательного силлогизма:
Отечество спаслось от заговору
И нравственность не сгинула вовек.
А.К.Толстой “Сон Попова”
Я знаю, писал как-то Салтыков, что русская литература вообще скромна и потому о многом умалчивает. Но в таком вопросе (тогда речь шла о цензурной реформе, а теперь о запрещении “Катерины Измайловой”) скромность даже неуместна… Никто из людей, писавших об опере, не обратил внимания на это интересное проявление объективных законов Глупова; по большей части ограничивались словами типа “да, всякое бывало…” Я хочу видеть в этом порядочность авторов – раз о предмете нельзя говорить прямо, то лучше уж вовсе молчать. Но нынешний читатель не привык замечать таких фигур умолчания, потому что он живёт в такое время, “когда всякий, не скрывая своего сердца, заявляет о чувствах преданности (да и зачем это скрывать?)”. Но кто-то всё же должен сказать правду, потому что темнота, недомолвки и ложь хотя и представляются многим ускорителями общественного прогресса, в действительности не составляют никакого фундамента для будущего…
“Тут, собственно, нет свободы мысли, а только есть снисхождение к известному оттенку мысли, есть попытка допустить именно этот, а не другой оттенок к участию в общем течении жизни. Натурально, что, однажды став на эту покатость, однажды приняв свободу не как законный дар, а как подачку, мысль спускается всё ниже и ниже […] вместо того, чтобы анализировать явления жизни, она приобретает тон исключительно дифирамбический. Поднимается общий гвалт; являются публицисты, которые знать ничего не хотят; являются беллетристы, которые знать ничего не хотят; все сыты, все накормлены, все пляшут, потому что нет ниоткуда отпора, потому что высказываться ясно может один только паразитский, сыто-ликующий унисон…” [М.Е.Салтыков “Драматурги-паразиты во Франции”]
Итак, первое утверждение наше по этому предмету состоит в том, что с точки зрения общей, данное запрещение есть просто проявление социалистического реализма, то есть такой системы, когда к участию в жизни допускаются только произведения дифирамбические, но никак не настоящие, серьёзные, критические. Может, конечно, показаться странным, как Салтыков сумел так живо изобразить современное положение глуповского искусства. Но именно он сумел первым сформулировать основную идею социалистического реализма о том, что задачи искусства и полиции полностью совпадают [”Петербургские театры”], а уловив основную черту, не так уж трудно вообразить и черты неосновные (против последнего даже глуповская философия возразить ничего не может: она именно утверждает, что во всяком предмете надо выделять основные его признаки, без которых никак нельзя, и неосновные признаки, без которых тоже никак нельзя…)
Утверждение наше основано на анализе состояния искусства в годы, фигурирующие в глуповской истории под названием “эпохи великих свершений”, хотя приличнее их было бы называть годами укрепления единоличной диктаторской власти Перехват-Залихватского и воцарения спасительных междоусобий. “Катерина Измайлова” – не единственная жертва укрепления общеглуповского единомыслия: запрещены были романы М.Булгакова “Мастер и Маргарита”, И.Ильфа и Е.Петрова “Двенадцать стульев”, “Золотой телёнок”, и множество других, о существовании которых я даже и теперь ничего не знаю и могу только догадываться, не говоря уже о произведениях, погибших нерождёнными (поскольку в это время намерения и образ мыслей уже считались наказуемыми – каков прогресс!), о тысячах талантов, искалеченных единомыслием и не ставших поэтому художественными фактами. Ибо если для перевоспитания “в духе” достаточно было одних намерений, то для критического суждения об искусстве намерения совершенно недостаточны…
У нас всё есть – даже свобода слова – вот только говорить нельзя. Точнее, говорить можно и даже должно, – “само нежелание с нашей стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильным ослушанию воле начальства?” [М. Е..Салтыков “Сатиры в прозе” – “Скрежет зубовный”], но только говорить надо правильно и о предметах правильных. Например, если я буду говорить “Слава КПСС!”, то я именно буду говорить правильно и о правильном предмете. И ещё можно говорить о пустяках, например, о том, что порок вреден, а добродетель полезна, что быть плохим плохо, а хорошим хорошо, и т.д. Такая речь тоже правильна, поскольку привычный человек её не замечает, а на человека свежего она действует оглушающе.
Очевидно, что инфернальное мировоззрение и единомыслие, то есть отсутствие всякого мировоззрения, кроме “делай, что приказано!” прямо противоположны. Они находятся в непримиримой идеологической борьбе, которая идёт совсем не там, где уверяют сведущие люди. В самом, деле, ну какая возможна идеологическая борьба между, например, глуповским и брюховским мировоззрениями? И то, и другое исходят из одних и тех же идеалов: ”Чтобы Россия благоденствовала, чтобы доверие между управляющими и управляемыми не прерывалось, чтобы правда царствовала в судах, чтобы войска были победоносны…”. Очевидно, что никакой противоположности между глуповской и брюховской идеологиями нет и быть не может, что всё различие тут заключается в том, что глуповцы желают, чтобы глуповские войска были победоносны, а брюховцы – чтобы брюховские. Такое различие можно называть политическим, историческим, географическим, но называть его идеологическим значит вносить путаницу и опошлять смысл термина (это именно любят делать у вас, где вообще идеологию часто отождествляют с предписаниями начальства).
Итак, борьба инфернального мировоззрения и инферно – это борьба идеологическая, ведущаяся с помощью всех средств, доступных сторонам (детские сказочки о том, что идеологическая борьба должна-де вестись исключительно с помощью пера и бумаги, рождены глуповским единомыслием. Значение их совершенно совпадает со значением попыток разделения средств ведения войны на гуманные и негуманные – как будто бывают гуманные способы убийства). Основные формы этой борьбы – разрешение и неразрешение:
“Была к нам милость – нас жаловали, был гнев – отнимали пожалованное… Никто как бог!” [М.Е.Салтыков “Глупов и глуповцы”].
“В настоящее время слово ‘разрешение’ имеет для нас ясный и определённый смысл – и самая история настоящей цивилизации вполне разъясняется посредством одного этого слова. Итак, если кем-нибудь употребляется, например, выражение ‘дозволяется быть весёлым’, то это положительно значит, что весёлость есть вещь обязательная и что всякий, кто отныне осмелится взглянуть исподлобья или быть недовольным погодой, должен подлежать истязанию, как нарушающий общественную симметрию” [М.Е.Салтыков “Сатиры в прозе” – “Скрежет зубовный”].
Посему второе поучение, или второй наш тезис состоит в том, что борьба глуповского и инфернального мировоззрений определяет не только внутренний конфликт оперы, но и её внешнюю судьбу. Попутно мы пришли и к третьему соображению: обязанность быть весёлым, как существенная черта глуповского образа жизни, обуславливает необходимость
“подвергнуть расстрелянию нижеследующих лиц: первое, всех несогласно мыслящих; второе, всех, в поведении коих замечается скрытность и отсутствие чистосердечия; третье, всех, кои угрюмым очертанием лица огорчают сердца благонамеренных обывателей; четвёртое, зубоскалов и газетчиков” [М.Е.Салтыков “Дневник провинциала в Петербурге”].
Следовательно, оснований для запрещения “Катерины Измайловой” более чем достаточно, причём оснований глубоких, объективных, а не случайных и временных; и на вопрос: “Правильно ли запретили эту оперу?” – я отвечу: “Правильно!” Я отвечу так потому, что, во-первых, меня ведь никто и не спрашивает, а просто запрещают, и всё; во-вторых, “я – человек дисциплины по преимуществу и твёрдо верю, что всякое ‘распоряжение’ клонится к моему благу”; в-третьих, наконец, таково моё убеждение: я тоже глуповец, и, в этом качестве, не могу безучастно взирать на попытки отдельных безответственных крикунов подорвать глуповское ничегонезнание-ничегонепонимание-ничегонехотение, являющееся основой глуповского счастья.
Во всём этом мне не нравятся только две вещи. Во-первых, непоследовательность. Сначала запретили, потом разрешили, потом, чего доброго, и опять придётся запрещать. “Эти метания из стороны в сторону назывались мудрой политикой владык, изображались учёными как цепь непрерывных успехов в создании счастливой жизни”. Казалось бы, чего проще: раз встал на одну линию, так уж и напирай до тех пор, пока не придёшь к полной и окончательной победе. Зачем вилять, зачем конфузиться и терять золотое время на изменение курса? И добро бы действительные какие препятствия стояли на этой линии – так ведь нет их, да и неоткуда им взяться в Глупове! Баловство одно! История? – “Наплевать на историю! Главное дело, тогда Лев обо мне лестное словечко скажет!”. Общественное мнение? – Так ведь ему и приказать ничего не стоит, “мы будем говорить, а вы молчите; мы будем приговоры изрекать, а вы приводите их в исполнение! Мы одни имеем право быть мудрыми!”. Международный авторитет? – Но нам ли заискивать перед Гнилым Западом, который только тем и занимается, что гниёт и разлагается?
Во-вторых, в деле запрещения музыкальных произведений до сих пор не выработано сколько-нибудь пристойного метода определения благонадёжности, поэтому приходится руководствоваться исключительно доносами и циркулярами. Пробовали “издать закон, которым вменялось авторам в обязанность выражаться понятно и категорически”, но ничего не вышло: “Писатели с антисоциалистскими намерениями находили способ проводить свои идеи под покровом идей социалистских; мысль скрывалась, ничего нельзя было разобрать”, и хотя закон этот остаётся в силе, пришлось искать другого средства. Пробовали “для рассмотрения нигилистских сочинений определить цензора из нигилистов; разумеется, такого нигилиста, который понимал бы нигилистские диалоги, но в сущности был бы человеком благонамеренным”, но и эта система оказалась не на высоте положения. Например, “Катерину Измайлову” запретили, а 8-ю симфонию того же автора – разрешили. Казалось бы, уж если автор однажды был замечен в неблагонамеренности, то следовало бы рассмотрению его произведений уделять особое внимание, во избежание рецидивов. Например, если заболел человек туберкулёзом, то хотя бы он и вылечился вполне, но его всё равно время от времени направляют в санаторий – для профилактики. Спрашивается теперь, почему подобным образом не поступают с людьми, заболевшими неблагонамеренностью, даже если они и вылечились вполне? Неужели неблагонамеренность менее опасна, чем туберкулёз? Неужели её рецидивы менее вероятны?
Примите, наконец, в расчёт и то соображение, что туберкулёз подтачивает всего-навсего только тело человека, в то время как неблагонамеренность прямо поражает то сокровище, которое ни вор не крадёт, ни ржа не точит, и без которого даже самое здоровое тело не может быть использовано с надлежащею пользою. Ужели вольнодумцу следует предоставить трепетать менее, чем вору и убийце?
Одним словом, музыка запрещается неполно, непоследовательно, и, главное, часто совсем не та, что нужно. Последнее особенно обидно. Почему страдают такие активные проповедники глуповского мировоззрения, как разные рок- и поп-группы? Разве они утверждали когда-нибудь что-нибудь иное, кроме того, что “куриный мир красен, куриное солнце светло, куриный навоз благоуханен”? Кроме того, что “единственная цель человеческого существования состоит в непрерывном разыгрывании приятных любительских спектаклей”? И вот их не разрешают, а седьмую симфонию Шостаковича, во второй части которой есть одновременно и зубоскальство, и отсутствие чистосердечия, не только разрешают, но и признают великой. Честное слово, обидно.
Последние три абзаца представляют собой не что иное, как бунт, относящийся по классификации Салтыкова к числу бунтов с разрешения.
“Ведь и бунтуя можно выразить непреоборимую преданность, и бунтуя можно доказать, что только беспредельное начальстволюбие вынуждает нас ввергаться в бездны оппозиции! ‘Начальство слишком снисходительно!’, ‘Начальство недостаточно строго разыскивает корни и нити!’ – вот темы для бунтов, против которых, конечно, ни одно начальство в мире не найдёт сказать ни одного слова! И это настолько известно опытным бунтовщикам, что они не только не избегают благонамеренных бунтов, но даже ожидают от них для себя повышений и наград” [М.Е.Салтыков “В больнице для умалишённых”].
Я – бунтовщик опытный, это следует хотя бы из того, что я всю жизнь прожил в Глупове и всё-таки остался жив. Поэтому я предлагаю вам намотать на ус, что “Катерина Измайлова” – произведение настолько сильное, что даже может быть признано ”опасным”. Ну разве стоит ради какой-то музыки рисковать шкурой?