16. Произвол узаконеный (7-я картина)
Г. П. Когитов-Эргосумов
“Как же можно – по закону или без закона? Всем ведомо – по закону лучше”
М.Е.Салтыков “Современная идиллия”
“Без закона, ваше превосходительство, всё можно; вот только законов писать нельзя”
М.Е.Салтыков “История одного города”
“Ежели судить вас по законам, так законов у нас много… Сидоренко, покажи им, сколько у нас законов… Вон сколько законов! Это у меня только, а сколько их ещё в других местах!.. И законы всё строгие; в одной книге строги, а в другой ещё строже, а в последней уж самые строгие… Так вот, друзья любезные, как хотите: судить ли мне вас по законам, или по душе, как мне бог на сердце положит? – Суди по душе, будь отец…” [А.Н.Островский “Горячее сердце”]
“Произвол […] сам по себе имеет столько привлекательного, что не нужно никаких посторонних более или менее сильных побуждений, чтобы он вполне овладел всеми действиями чиновника” [М.Е.Салтыков “Заметка о взаимных отношениях помещиков и крестьян”].
“Всякое новое учреждение, каковы бы ни были его последствия для народной жизни, представляется нам лишь источником должностей, сопряжённых с теми или другими материальными выгодами […] Сущность дела остаётся для нас чем-то посторонним, главный же вопрос заключается в окладах и преимуществах” [М.Е.Салтыков “Об ответственности мировых посредников”].
“Да разве нужно понимать дело, чтобы браться за него?!… Без сведений, без приготовлений, с одною развязностью, мы бросаемся в пучину деятельности, тут тяпнем, там ляпнем […] И вот при помощи это-го бесценного свойства, в целой природе нет места, в котором мы чего-нибудь не натяпали!” [М.Е.Салтыков “Признаки времени” – “Легковесные”].
“Если мы всегда довольно охотно берёмся за всякую профессию, то единственно потому, что с профессией этой в уме нашем соединяется понятие совсем не о деле, а о властном положении в обществе, о безответственности и произволе” [М.Е.Салтыков “Письма о провинции” – Гл. 1]
Таким образом, не может быть никакого сомнения, что в нашем отечестве “закон” и “произвол” суть понятия тождественные, и что главный закон есть тот, который определяет допустимую (иначе, считаемую законной) долю произвола, смотря по лицу и занимаемому им месту. Сокровенный смысл этого основного закона нашей жизни выражает “Устав о нестеснении градоначальников законами”, первый и единственный параграф которого гласит: “Если чувствуешь для себя в законе препятствие, то надлежит, сняв оный со стола, положить его под себя; тогда всё сие, сделавшись невидимым, много тебя в действиях облегчит.”
Седьмая картина оперы выводит нас за рамки произвола, заключённого “в одной, отдельно взятой” семье, и указывает на произвол как на основу более сложных общественных отношений. Картина в полицейском участке не только не выпадает из общего плана оперы, как это показалось составителю “Оперного словаря” [11], но является центром всего сатирического построения оперы. Когда картина в целом почти готова, то достаточно добавить несколько небольших деталей, чтобы внести в образный строй новые пласты материала. Шостакович не проводит нас по всей лестнице глуповской администрации, как делает Шевченко в поэме “Сон” – он добавляет к готовой картине инферно несколько новых лиц, не появлявшихся прежде, но всеми подразумеваемых – до того подразумеваемых, что и говорить о них нечего, всё и так известно. Эти лица присутствовали прежде в виде горохового спектра, квартального, сидящего внутри нас, генерала, нам соприсутствующего, поэтому, когда появляется на сцене полицейский участок, то все чувствуют, что и без полицейских, конечно, было хорошо, но всё же как-будто чего-то не хватало, а тут они появились, и всё уж окончательно стало хорошо. Это точно как в “Царской невесте” пир опричников у Грязного – присутствие Малюты Скуратова придаёт полную законченность веселью (у нас тоже милиция, оперативный отряд – непременный участники всякого веселья, но это так, к слову пришлось…).
Вмешательство полиции в судьбу Катерины и Сергея означает, что домашних средств угнетения недостаточно для поддержания порядка; поэтому, если смотреть на оперу как на лирическую драму, то она должна не содержать развёрнутой характеристики полицейских нравов; так именно и рассуждают некоторые комментаторы, желающие видеть в ней “Орестею Мценского уезда”; я же смотрю на оперу не с точки зрения того, что она должна выражать, а с точки зрения того, что она сама по себе выражает; и с этой точки зрения я вижу в ней инфернальную народную трагедию, что я и стараюсь показать, рассматривая общие свойства инферно на материале оперы Шостаковича.
Итак, перед нами самодурство, уже успевшее несколько осознать условия своего существования и организоваться для совместной защиты своих общих интересов. Необходимость организации, конечно, ограничивает и упорядочивает произвол каждого отдельного представителя организации, но усиливает произвол, доступный организации в целом (вот вам Стрела Аримана: ограничение произвола означает его усиление). Естественно, что там, где есть организация, там имеются и некоторые теоретические воззрения на задачи и свойства этой организации, таким образом, мы имеем возможность наблюдать самодурное самосознание в его высшей форме, а поскольку у нас издревле так ведётся, что всякий выдающийся философ есть одновременно и выдающийся администратор, и наоборот, всякий выдающийся администратор есть одновременно и выдающийся мыслитель, то естественно, что философия Глупова нашла своё выражение в лице квартального надзирателя (44-х лет, русского, образование – кадетский корпус, происхождение – из дворян, был – в 1814 году во Франции и Германии, причём в одном из сражений, командуя ротой, едва не взял в плен Наполеона, но как-то оплошал и сам был взят в плен Наполеоном, имеет – после вступления глуповцев в Париж удостоился милостивого взгляда самого Александра Благословенного; избирался – исправником но дворянским выборам; не только не привлекался, но наоборот, других привлекал):
Создан полицейский был во время оно,
Даже у египтян были фараоны.
Как же в просвещённый нынешний наш век
Жить без полицейских может человек?
Тут мы видим целое стадо принципов:
1. Полиция была всегда, следовательно, и будет всегда; этот взгляд восходит к философии Гегеля (верно, пребывание в Германии дало свои плоды!), который хотя и признавал, что возникновение полиции есть определённый этап саморазвития абсолютной идеи, но всё-таки пришёл к правильному выводу, что, однажды возникнув, полиция никогда не исчезнет.
2. Полиция не есть учреждение чисто русское, поскольку и у египтян мы видим то же самое.
3. Нынешний век есть век неслыханного распространения просвещения, в связи с чем растёт значение и ответственность полиции (и, соответственно, её полномочия).
4. Современный человек жить без полиции не может: “Мужик глуп, мужик своей выгоды не понимает, так нужно же кому-нибудь думать за него, если он сам на это не способен” [В.А.Слепцов “Владимирка и Клязьма”], а полиция без человека – может.
Некоторые простейшие следствия самоочевидны:
5. Полицейский, будучи чиновником, является организмом высшим по сравнению с обывателем.
6. Если бы кто и попытался как-нибудь прожить без полиции, то необходимо привести его в соответствие, то есть внушить ему, что это никак невозможно.
Музыка монолога квартального выражает напряжение туго ворочающихся мозгов: простирать руки – это ещё куда ни шло, а рассуждать – не дай бог! Музыку эту сравнивают с опереточными куплетами, чтобы сказать, что она лишь внешне эффектна, поверхностна, а это вовсе не так: во-первых, мысль написать оперетку на русские нравы и услышать в ней хор капитан-исправников или хор чиновников по особым поручениям восторгала уже героев “Современной идиллии” сто лет назад, следовательно, Шостакович ответил на давний запрос нашей жизни; во-вторых, правильное понимание существа сатиры – у нас такая редкость, что многие видят чрезмерный гротеск там, где в сущности дано лишь спокойное изображение жизненной правды, без заострения тех её сторон, которые наиболее противоречат идеалу сатирика. В общепринятом представлении сатира – это если кого-нибудь назовут прощелыгой и в конце выведут на чистую воду (таков, например, величайший сатирик всех времён и народов С.Михалков); истинная сатира прощелыгами не интересуется – она даёт правдивое изображение жизни с точки зрения своих идеалов; если идеал точно хорош, то всё, что ему противоречит, выходит смешным и нелепым. Сатира невозможна без идеала; но одни сатирики идеалом имеют свод законов, другие – “Полное собрание мыслей, дозволенных в Российской империи”, третьи – мысль о естественности человеческих отношений. Ясно, что чем шире и значительнее идеал сатирика, тем значительнее и серьёзнее его слово, тем большее основание имеет он смеяться над вещами очень серьёзными, которым большинство людей придаёт очень большую важность, но которые с точки зрения идеала представляют совершеннейшую дрянь. Пусть, например, в некотором царстве случился недостаток съестных припасов, что составляет в некотором смысле общественную язву. Как будет обличать эту язву сатирик, которого идеал заключён в своде законов? Наверное, он скажет так: “Ну разве не смешны эти люди? как они не понимают, что все их беды происходят от недостатка хороших законов? надо просто издать закон, чтобы съестные припасы были в изобилии – и дело с концом!” И когда он воплотит эту мысль в ярких художественных образах, все увидят, что не верить в спасительную силу законов просто смешно – не потому, чтобы люди, не верящие в законы, были поголовно пьяницы, или говорили стихами вроде следующих:
Бывают зайцы белые.
Есть зайцы серые.
А, ты, какого цвета,
Товарищ без билета?
– а потому, что при всей своей человечности и качествах истинно хороших не могут осознать великой полезности законов.
Все эти рассуждения применимы и к музыкальной сатире Шостаковича. Она исходит из очень высокого идеала – идеала естественного, нестеснённого развития всех естественных потребностей человека, которое собственно и превращает биологический индивид в личность. Естественно, что с точки зрения такого идеала мысль поручить это развитие заботам полиции смешна (хотя с точки зрения апологетов и современников полиции она не только не смешна, но даже очень целесообразна). Следовательно, если для выражения полицейских мыслей и чувств взята форма опереточных куплетов, то это происходит не от легкомысленного отношения к предмету, а, наоборот, от очень серьёзного: сама изображаемая действительность такова, что эта музыкальная форма пришлась как раз ей впору, даже вальсовая музыка полицейских, рассуждающих о том, что “наше жалованье скудно, брать же взятки очень трудно” – и та не случайна. Вальсовая, как и полицейская, формы одинаково трудно укореняются на почве произвола беспорядочного, не признающего никаких форм и препон. Так что если вальс всё же прижился в России и распространился так широко, то в этом немалая заслуга полиции; это точно как картофель: сначала – картофельные бунты, потом – войны за просвещение, потом – всенародный продукт питания…
Во втором куплете квартальный высказывает убеждение, что городовой есть понятие абсолютное, а звёзды, солнце и луна – относительные, зависящие от его усмотрения (опять влияние Гегеля; уж не прослушал ли он курс философии в каком-нибудь немецком университете?); то же самое следует сказать и относительно так называемых стихий, которых квартальный насчитывает четыре (великие умы сходятся! или, может, он посещал академию Платона?): вёдро, ненастье, засуха и мгла; городовой по отношению к ним представляет собой высшую, пятую сущность (квинтэссенцию, по-латински). Идеи эти замечательны не только по существу, но и тем, что, в отличие от других идей, не находящихся в равновесии с инферно и оттого постепенно истирающихся, эти благополучно пережили и фараонов, и Платона, и Гегеля, и нас с вами переживут.
В третьем куплено квартальный выказывает полное согласие с трактатом Василиска Семёновича Бородавкина “О градоначальническом единомыслии” относительно задач и методов администрации, и, подобно летописцу Глупова, прозревает будущее появление нигилистов (уверяют, что они появились в 1860 году, но в подлинной летописи, повествующей о нашествии нигилистов на Русь, цифра 8 настолько стёрлась, что можно подозревать и 1960 год; однако все серьёзные историки стоят за раннюю дату на том основании, что нигилисты издания 1960 года звались диссидентами). Такое трогательное совпадение мыслей, с одной стороны Анаксимандра и Гегеля – с квартальным, с другой стороны, квартального и Бородавкина не говорит ли о том, что Бородавкин есть наш отечественный Гегель и Платон? Не я ли первый сказал, что у нас великий администратор непременно является великий теоретиком? Эти полезные мысли о страхе и благопристойности для большей убедительности подкреплены ударами литавр и “ахающими” аккордами струнных в оркестре.
После конца унылого и неуклюжего полицейского вальса врывается бойкая и радостная фанфара, излучающая во все стороны оптимизм и веру в лучшее будущее (хоть и трудно, но всё же можно… брать взятки). Это тоже своего рода оркестровый камуфлет, означающий переход от теоретических облизываний к обсуждению практических планов. Таков уж русский человек: покуда о теориях говорят – он еле-еле языком шевелит, только что не спит, а как только приступают к практическому сокрушению или дележу шкуры медведя хотя бы гипотетического – оживляется до такой степени, что ему море по колено. Мимоходом квартальный высказывает ещё ценные мысли: что “нельзя без начальства венчаться” (не я ли первый сказал, что у нас отношения начальственные первичны по крайней мере по сравнению с семейными?), и что “причина всегда найдётся”. Лия Ротбаум в своей книге “Опера и её сценическое воплощение” верно заметила, что настроение полицейских сейчас описывается словами:
“Да ведь мы собрались для подвигов, орудия все у нас наготове, силы есть, одного недостаёт только… – именно, именно, крепости недостаёт только, на которую бы идти, вот беда” [Н.В. Гоголь “Игроки”].
Поэтому, когда появляется городовой и докладывает: “Я нигилиста поймал!” – полицейские выражают свою радость именно в восклицательной форме: “А! И! У! О! Ы! Го-го-го!” (должен сказать, что музыка эта настолько поразила моих современников, что София Ротару развернула её в целый балет со словами: “Я! Ты! Он! Она! Вместе – дружная семья! Вместе нас – сто тысяч Я!…”, который показывает не только очень удовлетворительное для конца 20-го столетия знакомство с таблицей личных местоимений русского языка – не хватает только форм “оно”, “мы”, “вы”, ”они” – но и настоящую теплоту чувств. Кто сочинил “музыку” и “слова” этого вокально-инструментального безобразия – я не знаю, но уверен, что коренной их автор всё же Шостакович, а вовсе не Д.Тухманов. “Тогда на этот счёт всё было просто: вопросов никто не делал, все верили на слово и восклицательную форму считали лучшею и удобнейшею для выражения человеческих мыслей” – писал Салтыков в очерке “Наша общественная жизнь” за март 1864 г. Так и у нас: назвался человек композитором – и числится им, и никто у него даже паспорта не спрашивает…)
Хотя обвинение в нигилизме само по себе совершенно достаточно, чтобы сослать злодея в Сибирь, городовой, для большей убедительности говорит, что ещё “он в бога, ваше благородие, не верует”. Естественно, что даже самые попытки оправдаться в подобном обвинении словами “бог… то… есть…” должны рассматриваться как стремление использовать предоставляемое обвиняемому законом право на защиту в целях пропаганды безумных и вредных лжеучений. Наш ответ на эти попытки прост и ясен: “Молчать! Го-го-го!” Но оказывается, что и это не всё: “И про лягушек… – Каких лягушек? – Стал я думать, только ль один человек обладает душой, нет ли её у лягушек. Взял лягушку, исследовал… – Ну!? – И есть душа, токмо малая и не бессмертная… – Взять! – Простите, есть бог, есть бог… – Го-го-го!” Вот как бывает, когда человек приступает к исследованию некоторого предмета прямо, не справившись предварительно, нет ли чего-нибудь по этому поводу там. Мужик глуп, мужик стола от оврага отличить не умеет – ну долго ли ему заблудиться, ежели он сам за науки примется? А между тем там ясно написано:
“Сказал я в сердце своём о сынах человеческих, чтоб испытал их Бог, и чтобы они видели, что они сами по себе – животные: потому что участь сынов человеческих и участь животных – участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом; потому что всё – суета! Всё идёт в одно место; всё произошло из праха и всё возвратится в прах. Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?” [Книга Екклезиаст, гл. 3, ст. 18 – 21].
И всего-то стоило только процитировать эти слова классиков нашей философии и благонамеренности – много ли места требуется? – и никакой враг не подкопается! Потому что если сами классики велели сомневаться в бессмертии души, то значит, и нам умеренные в этом отношении сомнения позволены. И квартальный, вместо того, чтобы распоряжаться, стал бы под козырёк делать! у соборного протоиерея пироги бы по праздникам ел! диссертацию бы защитил! – и всё единственно от изрядного знания и умелого цитирования Екклезиаста!
А впрочем, это всё ещё как посмотреть. Ведь всякому известно, что душа человеческая бессмертна, а у лягушки души нет – потому ей и паспорта не положено. Так что цитирование Екклезиаста говорит скорее не о благонамеренности и тёплой вере, а как раз об обратном – о стремлении замаскировать своё вольнодумие и безбожие ссылками на Священное Писание, о попытках протащить под видом разъяснения идей Екклезиаста – несомненно, правильных и благонамеренных – свою собственную философию, о попытках ревизовать нашу веру, обратить Библию против бога. И мы должны дать принципиальную оценку и достойную отповедь этим потугам: если в человеке нет настоящей теплоты чувств, то лучше ему не браться за Писание – он непременно его извратит. Мужик глуп, ему дай в руки книгу – он её прочтёт и поймёт по-своему, а не так, как положено, так уж лучше вовсе не давать! Преднамеренное выдергивание цитат из классиков с целью оправдания своего лжеучения преследуется по закону, наравне с тенденциозным подбором фактов, порочащих нашу действительность, хотя бы эти последние и были опубликованы в газетах. Мужик глуп, ему дай в руки газету – он и пойдёт вырезать из неё заметки о разоблачённых казнокрадах – вот вам и пасквиль, так уж лучше совсем не давать…
Сцена эта целиком заимствована из летописи глуповского либерализма (случай с учителем Линкиным). Она очень дельно показывает характер научных дискуссий в нашем отечестве, в которых роль судьи играет квартальный, а роль членов учёного совета – городовые. Люди свежие часто спрашивают – возможна ли вообще глуповская наука, не есть ли такое сочетание слов противоречие в определении; на это надо сказать, что наука глуповская возможна, и что в ней особенно ярко проявилось замечательное свойство её деятелей – их глуповство…
Дискуссия протекает следующим образом: прежде всего доставляют подозреваемого в заблуждении, буде необходимо, под стражей, чтобы он не был растерзан досрочно; потом зачитывают список заблуждений, по которым необходимо отречься, или список истин, к которым необходимо прийти в результате свободного научного исследования (этот последний называется “план”); далее следует доклад заблуждающегося, состоящий из теоретической, методологической части (”Только ль один человек обладает душой?” В этой части доклада надо особенно внимательно следить за тем, цитирует ли автор классиков, подлинный ли текст цитирует, и, главное, от чистого ли сердца или для отвода глаз?), из изложения экспериментальных методик и объектов исследования, прерываемого требованиями из зала не вдаваться в мелкие детали (”Взял лягушку, исследовал… – Ну!?”) и выводов (”есть душа, токмо малая и не бессмертная”). Представители правильной науки повторяют на разные лады и в разных формах слово “Взять!” и тем самым наголову разбивают заблуждение, в заключительном своём слове заблуждающийся осознаёт свои ошибки и просит прощения: “Простите, есть бог, есть бог…”
И что самое интересное, независимо от характера заблуждения – кибернетика ли, генетика ли, теория ли относительности, новое ли учение о языке или иная какая буржуазная лженаука – конец всегда один: толковали о связи энтропии и информации, о материальных носителях наследственности, о бессмертии души, а в конце всё-таки выходит: “Простите, первична материя, первична…” Совершенно ясно, что такой способ ведения дискуссий наиболее способствует прогрессу научного знания, потому что, во-первых, все вредные направления в науке своевременно переменяются на полезные, во-вторых, заблуждающиеся учёные, вовремя осознавая пагубность своих ошибок, далее могут работать в направлении открытия правильных истин, то есть плодотворно (плодотворности заблуждений глуповская наука решительно не понимает; даже евангельская притча о 99 правильных и одной заблудшей овце не убеждает: это-де вы не от чистого сердца цитируете…), в-третьих, научные коллективы избавляются от необходимости вести долгие и бесполезные дискуссии, благодаря чему у них появляется масса свободного времени, которое они стремятся потратить полезно, то есть помочь колхозникам собрать урожай, выкопать вместо экскаватора канаву (”экскаватор – машина ценная, хрупкая, а ну, как испортится?”), сторожить в помощь милиции дома, и т.д. – и всё это без малейшего ущерба для собственно-науки; в-четвёртых, так называемые научные работники отучаются задавать вопросы, критически относиться к наблюдениям и мыслить, а приучаются слушаться начальства и не сомневаться, в-пятых…
Вас, конечно, может удивить, почему состоянию науки, в частности, естествознания и его философских основ, уделено в опере столь большое внимание: “Разве возможна какая-нибудь наука в нашем тёмном царстве? что за стремление рассуждать о том, чего заведомо нет?” С точки зрения абсолютной вы, несомненно, правы: развитие науки свидетельствует о распаде тёмного царства; в настоящем, не испорченном науками инферно даже самая мысль о возможности исследования чего бы то ни было невозможна; но с точки зрения практической полностью упразднять науку невыгодно, гораздо полезные разделить её на полезную и вредную, и предоставить последней трепетать, а первой – “подыскивать обстановку для истины уже утверждённой и официально признанной таковой” [М.Е.Салтыков “За рубежом”].
“В любой момент в любом месте планеты владыки могли сделать всё, что угодно, бросив лишь несколько слов. Разъяснение необходимости или объяснение случившегося предоставлялось учёным слугам” – И.А.Ефремов “Час Быка”].
Но важно понимать, что сама необходимость подобных объяснений уже составляет послабление, сделанное для удобства обывателей, и позволяет надеяться, что со временем выйдет и послабление приходить к выводам о небессмертии души. В своих критических выводах учитель жалок и бессилен почти в такой же степени, как Катерина – в своём неумелом и противоречивом протесте действием (видно, даже наивная монистическая диалектика Екклезиаста нам уже не под силу). Но оба они создают почву для будущих побед над инферно. Жизнь любого человека имеет смысл лишь постольку, поскольку она служит основой для жизни последующих поколений; только жизнь одних людей направлена на усиление и улучшение инферно будущего, а жизнь других – на его разрушение. Не судите учителя строго – он жил под гнётом инферно более страшного, чем мы с вами; он, изнемогая под гнётом различных призраков, разных внешних и внутренних квартальных, всё же дерзнул усомниться – дерзнул до такой степени, что обратил на себя внимание полиции, из недр которой, как известно, и вышла наша наука.
Произведя рассмотрено наук, квартальный снова возвращается на круг своих привычных мыслей (рассматривать науки – тоже дело привычное), и только приход задрипанного мужичонки, доблестного Мелота Мценского уезда (ведь и он, как и Мелот, не дерётся с Тристаном прямо, а обносит его перед начальством – так и вернее, и безопаснее…) нарушает полицейскую идиллию. Робко и неуверенно звучит кларнет, пока по складам произносится заветный донос – но он в полном смысле нажимает спусковой рычаг, и давно заряженная пушка стреляет: вся свора стражей порядка вместе с оркестром разражается безобразным гоготом, смысл которого немедленно указывает квартальный: “Послал господь!” (недаром он у Гегеля учился!). Отсюда ясно, что донос воспринимается ими не как гнусность, или хотя бы как печальное, но необходимое при глупости нашего мужика средство охраны общей безопасности, но как знак особой милости небес. Последующая сцена сборов на работу, идущая в ритме лихорадочной поспешности, тоже может восприниматься как водевильно-опереточная, но только такими людьми, которые совсем утратили понятие о трудовом энтузиазме и понимают работу только из-под палки. Хотя я и сознаю, что такая работа делается быстро и качественно, но всё-таки работа, в которой исполнитель кровно заинтересован, делается ещё быстрее и качественнее. Например, у нас все приходят на работу быстрым шагом, дружно и вовремя, но уходят с работы ещё более дружно и вовремя и шагом гораздо быстрейшим. Чтобы ещё более наглядно оттенить энергию и исполнительность полицейских в опере и указать современным людям на высокий идеал служения долгу, “Литературная газета” в июле 1982 года опубликовала очерк об одном не очень хорошем директоре гастронома в Ленинграде, который за грехи свои был приговорён к четырём годам тюрьмы (это было в 1980 г.). Как явствует из приписки к статье, ныне этот директор работает директором другого гастронома в Ленинграде же, а срок свой отсиживать и не думал:
– Вот видите, по делам вашим вас повесить мало, но мы, так и быть, вас милуем, только четыре года в тюрьме посидите, пожалуйста – вот и всё.
– Да не хочу я в тюрьму! Ну её!
– Как же так? Что же вы делать будете?
– Не пойду, и всё. Делайте, что хотите, а я не пойду.
– Ну ладно. Вот вам десять дней, чтоб привыкнуть, а потом ждём вас в тюрьме.
– Ну, а как гражданин X? Отбывает он уже заключение?
– Нет.
– Почему?
– Не хочет. Велено ему было явиться в тюрьму – он не явился. Ну что с ним поделаешь, если он уж и начальства не слушается?
– Но может, он скрылся куда-нибудь и не получил повестки?
– Да какой же дурак станет из Ленинграда уезжать? Я с ним и по телефону говорил,–не хочет, и всё.
– Заставить надо.
– Да, как же, заставишь его. Мы уж и письма ему писали с предупреждениями, и на работу звонили, просили помочь – ничего не действует. Как же его заставишь?
– Напишите его родителям – пусть зададут ему вытрепку, чтобы знал, как не слушаться.
Будь этот директор гастронома купцом вроде Измайлова – дело о заключении его в тюрьму исполнялось бы неукоснительно, потому что исполнители кровно заинтересованы в поживе. Совсем другое дело – директор гастронома: ну чем у него можно поживиться? чем можно поживиться в рядовом (а хоть и в не-рядовом!) советском гастрономе? всё, что там есть – у исполнителей и так есть; к тому же директор не свой товар продаёт, а государственный; своего у него и нет ничего, а если и есть что, так опять-таки государственное – а пожива за счёт государственного имущества у нас преследуется очень строго, – вот и остаётся дело о заключении его в тюрьму не исполненным и до сего дня.
Итак, полицейские торопятся делать дело под действием двух стимулов: “Там предвидится пожива, все мы сможем подкормиться” и “чтобы не было укора в потаканье, нераденье, бесполезном промедленье”. Нетрудно понять, что при таких условиях могло производиться такое количество порядка, что сложился даже миф о “загадочной русской душе” – как будто у нас никогда другой цели не было, как только удивлять Европу. Ныне же, когда за спасибо никто работать не хочет, а деньги ничего не стоят, зрелище людей, трудящихся рьяно, вызывает закономерное удивление: “И чего это они? Я вот больше ихнего получаю, а ведь – поверьте – ничегошеньки не делаю!” Человек, гордящийся тем, что он ничего не делает, а живёт не хуже других, и о сатире имеет понятия, совершенно отличные от естественных. Задача сатиры – не “вскрывать отдельные, всё ещё имеющие место кое-где, отклонения”, а воспитывать новые идеалы, новые убеждения. Слушая пятый антракт, не лишне задуматься: почему это все жители тёмного царства как отравленные мухи слоняются, и только полицейские являют “пример лошадиной бодрости и нестомчивости”? Почему “бюрократическое начало, везде явившее себя и неумелым и бессильным, где дело шло о развитии и поддержании жизни, выказало бодрость и силу неслыханные там, где предстояла возможность её умерщвления?” Почему в 1944 году воскресла административная теория “раніш закон, а потім благодать!” (именно так выражается в пьесе И.А.Кочерги киевский князь Ярослав Владимирович – слабовольный, жестокий и малоудачливый авантюрист, закономерно названный книжниками “Мудрым”, которая в переводе на менее патетический, но более понятный язык означает: “Злодеи чтоб трепетали, а прочие чтоб повиновались”)?
Музыка пятого антракта – это музыка “порядка”; хотя стройностью и упорядоченностью своей она далеко уступает маршу из “Аиды” (господи! что за благословенная страна – Древний Египет! и велика, и обильна, и порядку в ней столько, что египтяне не только варягов из-за моря не призывали, но даже сами в качестве таковых в другие страны ездили!) – всё же она выражает собой “порядок”. Единственный недостаток этого порядка – это некоторая хаотичность и как бы беспорядочность: от этого резкие перепады звучности и оркестровки, да и размеренности настоящей в этом движении нет – но таково уж свойство нашего порядка, что взгляд на него меняется чуть ли не каждые тридцать лет, и то, что всего несколько лет назад казалось воздвигнутым на века, сегодня отменяется как нарушающее тот же самый порядок, во имя которого оно созидалось. Укрепляли, укрепляли, наконец присели передохнуть в уверенности, что оно сто лет без починки простоит, ан глядь – и восьми месяцев не прошло, как снова укреплять надо! От этого многим людям и кажется, что порядка у нас от самого призвания варягов так и не было, а был один произвол. Но это – призрак: они думают, что произвол состоит в нарушении законов, в то время как на самом деле он состоит в нарушении права нарушать законы:
“У нас, коли ты виноват, – сейчас тебя по закону, а коли не виноват – милости просим в кутузку. Стало быть, что по закону, что без закона – всё едино…” [М.Е.Салтыков “Современная идиллия”]
Трагический смысл этого антракта всего лучше раскрыт Салтыковым а “Истории одного города”:
“Неслыханная деятельность вдруг закипела во всех концах города; частные пристава поскакали; квартальные поскакали; заседатели поскакали; будочники позабыли, что значит толком поесть, и с тех пор приобрели пагубную привычку хватать куски налету. Хватают и ловят, секут и порют, описывают и продают… А градоначальник всё сидит, и выскребает всё новые и новые понуждения […] Гул и треск проносятся из одного конца города в другой, и над всем этим гвалтом, над всей этой сумятицей, словно крик хищной птицы, царит зловещее: “Не потерплю!”
Всё это есть в музыке; даже царящее над общим гвалтом ликующее четырёхзвучие тромбонов – и то есть. На этот мотив даже “не потерплю!” можно петь – не очень, правда, ловко, мотив чисто инструментальный, но для таких курицыных детей, как глуповский народ, этакое бельканто как раз впору.
Какой же именно из эпизодов обширной истории нашего обширного отечества имел в виду Салтыков? кампанию сбора валюты? коллективизацию? культурную революцию в Китае? Ясных указаний нет, а по внешним признакам определить, кого именно и под каким предлогом хватают – нет возможности; даже сам издатель “Истории” извиняется:
“Вот вышла из мрака одна тень, хлопнула: раз-раз! – и исчезла неведомо куда; смотришь, на место её выступает уж другая тень, и тоже хлопает как попало, и исчезает… ‘Раззорю!’, ‘Не потерплю!’ слышится со всех сторон, а что разорю, чего не потерплю – того разобрать невозможно. Рад бы посторониться, прижаться к углу, но ни посторониться, ни прижаться нельзя, потому что из всякого угла раздаётся всё то же ‘раззорю!’, которое гонит укрывающегося в другой угол и там в свою очередь настигает его. Это была какая-то дикая энергия, лишённая всякого содержания, так что даже Бородавкин, несмотря на свою расторопность, несколько усомнился в достоинстве её”.
И это опять очень точно. Наш современник расторопностью своею, то есть готовностью бежать в любой момент сломя голову, не спрашивая зачем, намного превосходит древних Бородавкиных, но и он, слушая музыку Шостаковича – образ гигантского бессмысленного вихря социальной жидкости (водоворота, попросту говоря, – жидкость течёт быстро, а вперёд не продвигается) – даже он начинает нечто чувствовать, и если б он умел говорить, то выразился бы примерно так: “Сомневаюсь, точно ли был необходим весь тот порядок, которого мы были свидетелями и участниками; точно ли он приносит выгоды всем людям – или, может быть, только некоторой их части?” Мужик глуп, дай ему эти вопросы исследовать – он, пожалуй, и к радикальным выводам придёт; так уж лучше не давать…
“В истории действительно встречаются по временам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает своё естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений. Сбивчивые и неосмысленные события бессвязно следуют одно за другим, и люди, по-видимому, не преследуют никаких других целей, кроме защиты нынешнего дня. Попеременно, они то трепещут, то торжествуют, и чем сильнее даёт себя чувствовать унижение, тем жёстче и мстительнее торжество. Источник, из которого вышла эта тревога, уже замутился; начала, во имя которых возникла борьба, стушевались; остаётся борьба для борьбы, искусство для искусства, изобретающее дыбу, хождение по спицам и т.д.” [М.Е.Салтыков “История одного города”]